— Это которые? — спросила она.
Видя несоответствие реплик, я перешел на бытовые темы.
— Шашлыку мне вчера в духане не дали, говорят, неурожай барашков.
— Барашки, правда, не уродились, — согласилась она, уже покончив с посудой, повидимому, недоумевая и силясь понять, куда я клоню разговор.
— В вагоне, — продолжал я, повышая голос и теряя самообладание, — ко мне человечка посадили, маленький, а копун, утром полчаса одевается. Я ему говорю: чего возитесь? Это мне трудно одеваться, а вам что — брючки у вас крохотные!
Женщина вспыхнула, насупилась и сказала грубо:
— Оставьте насчет штанов и их снимания, я член профсоюза, — сказала и вышла, хлопнув дверью.
Озлобленный и униженный, я расстелил мой каучуковый таз-ванну, тяжелыми шагами пошел в уборную и, не доходя до прислужьей комнаты, крикнул в пространство:
— Ведро холодной воды в 16-й номер!
Возвращаясь из уборной, я вдруг встал. Встал, как вкопанный. Несся смех. Этот смех несся из моего номера. Я поднялся на цыпочки и пошел, как лунатик, к цели, к щели. Я хочу видеть того, я хочу пожать руку тому, кто сумел рассмешить эту памятниковую женщину.
Завистливый, уткнулся я в дверную расселину. Женщина стояла над моим каучуковым тазом, женщина уперлась в таз слезящимися от смеха глазами и хохотала. Хохотала так, что по ванной воде ходили волны, и не свойственные стоячим водам приливы и отливы роднили таз и море.
В этот день я понял многое: и трудность писательского ремесла, и относительность юмора.
[1926]
Превращусь
не в Толстого, так в то̀лстого, —
ем,
пишу,
от жары балда.
Кто над морем не философствовал?
Вода.
Вчера
океан был злой,
как черт,
сегодня
смиренней
голубицы на яйцах.
Какая разница?
Все течет…
Все меняется.
Рассыпается волна
и опять взбухать.
Горою кажется
на этаком расстоянии.
Тут и водоросль,
и вода,
и прочая труха —
обрастание!
Есть у воды своя пора,
часы прилива,
часы отлива.
А у Стеклова
вода
не сходила с пера.
Несправедливо.
Дохлая рыбка
плывет одна.
Висят плавнички,
как подбитые крылышки.
Плывет недели,
и нет ей ни дна,
ни покрышки.
Волны
друг друга
лупят плашмя́.
И так и этак,
то всыпят, то высыпят,
и вновь водословят,
звеня и шумя…
Диспут…
Это кит, говорят.
Возможно и так.
Вроде рыбьего Бедного —
обхвата в три.
Только у Демьяна
усы наружу,
а у кита
внутри.
Годы — чайки.
Вылетят в ряд —
и в воду —
брюшко рыбешкой пичкать.
Скрылись чайки.
В сущности говоря,
где птички?
Я родился,
рос,
кормили соскою, —
жил,
работал,
стал староват…
Вот и жизнь пройдет,
как прошли Азорские
острова.
Этот стих — скелет, который может и должен обрастать при моей помощи и вашей, товарищи поэты, мясом злободневных строк. Так строки про «обрастание» и «диспут» — новы. Другие — устаревшие — вычеркнуты. Таковым скелетом, например, была моя «Схема смеха».
В. М.
В Америке
сорок годов назад,
когда в России
еще не светало,
уже яснели
рабочие глаза
на жирную
власть капитала.
В штате Техасе
и в штате Миссури,
там, где уголь,
нефть и руда,
глухо копились
рабочие бури
в Американской
Федерации труда.
Раньше,
с буржуем боясь задираться, —
с зари до зари
работал бедняк.
Но вот,
решил Совет Федерации:
восемь часов
рабочего дня!
Новым порядком
старый ломая,
чтоб право на отдых
добыть труду,
решили бороться с первого мая
в восемьдесят шестом году.
Хозяевам
внове такая отвага;
стремясь забастовку
сломить вконец,
против рабочих
ими в Чикаго
были пущены штык и свинец.
Тогда-то,
запомнив кровавую баню,
узнавши,
как пули
звенят и свистят,
рабочие
снова
без колебанья
за павших
поднялись
два года спустя.
Их масса
меньше уже слоится,
гудки к забастовке
дружнее гудут:
назначил стачку
конгресс в Сан-Луи́се
на 1-е мая
в 90-м году.
Хоть это и было
событием местным,
волненье рабочих
росло и росло,
и стало
далёко повсюду известным,
и красным
сделалось
это число.